Василий чуял в себе глухие перемены плоти, из дитяти превращался в юношу. Подолгу замирал, привставая в седле, слушая шумы и шорохи, обоняя пахучий ветер. Начали тревожить безразличные до того веселые женки в монистах, с насурмленными бровями. Он вытянулся за зиму. У старого зипуна домашнего пришлось надставлять рукава. Сам иногда разглядывал свои ставшие большими красные от ветра руки. Рос. По-татарски он уже говорил свободно.
И, не без страха, решался теперь заговаривать с Тохтамышем, на приемах, на его родном языке.
Тохтамыш улыбался одобрительно, узил глаза. «Ты мне люб! – говорил. – Живи у меня! Найду невесту тебе, князь!»
И неведомо было: взаболь бает али насмешничает над Василием?
Отшумели крыльями птичьи стада. Лебединые и гусиные караваны улетели на Север. Отцветала степь. Из Руси доходили смутные вести о нятье в Киеве владыки Дионисия, что шел на митрополию на Москву после поставленья в Царьграде, о спорах отца с Великим Новгородом. Приходили материны письма, всегда с немудреными поминками, повергавшие Василия в приступы звериной тоски по дому. Временем отвлекла и увлекла княжича первая чувственная любовь, которую устроили Василию по почину Александра Минича. Перед тем Александр долго спорил с Данилой, уговаривая старика допустить грех ради истомы телесной.
– Так-то оженить надобно! Вишь, и батюшко оженился четырнадцати летов, да где ж тута, в Орде.
В конце концов Василия определили спать в особую горенку, приставивши к нему круглорожую девку из холопок, и по юному смущению Василия, и по гордой поступи девушки, что бегала, выставивши груди и независимо задирая нос, Иван понял, что приобщение княжича ко взрослой жизни совершилось.
Впрочем, и это не сблизило его с Василием. Все реже раздавался требовательный оклик княжича: «Кметь!» – за которым приходило исполнять ту ли, иную просьбу али причуду Василия. Даже и дворовые перестали дразнить его, спрашивая: «Не зовут?» Иван «тянул лямку», как тянут ее бурлаки, ведущие груженые мокшаны вверх по Волге, тянул, перемогаясь, как и все, и не видя просвета в затянувшейся ордынской истоме. Двоюродный брат так и не воротился в Сарай, хотя Тохтамышевы беки и выкупали по весне свой полон, и к концу второго лета Иван вовсе перестал ждать Васькина возвращения…
…Сухо шелестят желтые выгоревшие травы. Дует ветер. Идет время, дни, месяцы, годы, века. И жить здесь можно только так, как живут степняки, не ведая времени, не считая ни лет, ни дней, сбивая кумыс, обугливая на вертеле баранину да неутомимо соревнуясь в скачках на празднике байрам, когда степные богатуры несутся опрометью, перекидывая через седло живую тушу блеющего барана, сшибаются конями, летят в пыль истоптанных, сухих трав, а их степные женки и девки, разгораясь лицом, следят за соперниками и гортанными криками и плеском ладоней приветствуют победителя. А то воины начинают плясать, ставши в круг и положивши руки друг другу на плечи: борются, обнажив масляные от пота торсы, кидая противника через себя, стреляют из луков, ловят и объезжают коней…
Только так и возможно жить в степи! Плодить чумазых чернокосых детей да ходить в походы на богатые города иных стран…
Весть о набеге Олега Рязанского на Коломну возмутила томительное течение жизни маленького русского мирка. Бояре разных князей заездили друг ко другу, спорили, аж за грудки брались – как там и что? А когда дошла весть о походе московских ратей на Рязань и разгроме, учиненном Олегом Владимиру Андреичу, толковня не утихала несколько дней. Виноватили многих, кто и Серпуховского князя, кто и самого Дмитрия. Спорили так, что на время забывалось, кто боярин, а кто простой кметь. Холопы, и те обрели голос.
Женки срамили мужиков: «Сидите тут!» Словно бы те скрывались в Орде от ратной службы.
– Свибл виноват во всем! – кричал Иван, забывшись вконец (чести ради, не один он и виноватил маститого боярина), но тут попало неловко – при княжиче сказал, да и иное добавил, мол, слушает Дмитрий боярина своего, идет за ним, как овца за бараном, а тому – землю за Окой забрать любо, а о княжесьви и думы нет. Свою корысть лишь блюдут! – Шваркнул дверью, а – нос к носу – княжич Василий встречь.
– Как ты смеешь, смерд! – с провизгом аж, ломающимся в басы голосом выкрикнул Василий. – Не тебе судить!
Остоялся Иван и, темнея ликом, мгновением помолчав, глухо и твердо отверг:
– Смею, княже! Не Федор Свибл, не сидел бы и ты в Орде!
И полетело в раздрызг все, чему учила матерь, чего добивался некогда сам, словно бы и сам покатил с высокой горы:
– Смею! А ты, хоть и княжич, сосунок еще несмыслен! И я таков же был в твои-то годы. Водят тебя на паверзи, а куда приведут? Хан, Литва, Федор Свибл, – мало ли! Михайло-князь уехал, тово! Должон помыслить путем: кому надо держать тебя подале от Москвы? Батюшко-то здоров ли? Али как? И того не ведашь?
Василий смотрел на ратника раскрывши рот. Поразило, что кметь (с запозданием вспомнил, что зовут Иваном) говорил без обиды, хотя сурово и зло. Остерегая, но уже и отрекаясь как бы от службы придворной, и, потрясенный Василий, неведомо как для себя самого, пробормотал:
– Ты прости, Иван, погорячился я…
Иван глянул, раздул ноздри, вскинул голову, перемолчал тугой клубок внутри себя и сникающим голосом (тоже винился перед княжичем) домолвил:
– Понимай, княже, нас-то много, а ты – один! Князя другого мы себе не выберем! Иначе опять резня пойдет! По то и говорю! Не с обиды совсем… И все-то тебя берегут по то же… А я боюсь, держат тута нас неспроста!