Святая Русь - Страница 228


К оглавлению

228

Ошибаешься, хан Тохтамыш, передолим и тебя! Не таких ломали! (Последнего, даже и про себя, баять было не след. Таких, у коих вся степь, вся Синяя, Белая и Золотая Орда воедино совокуплены, в руках единых, таких не ломали еще! И сил тех нет пока у Руси…) – Ладно, Федор! Прошай у купцов, гостей торговых, займуй у всех!

Грамоты я подпишу! Сей бы токмо год и устоять нам с тобою!

Почему так бывает всегда? На подъеме языка и у кормила власти оказываются деятели, достойные великих задач. А низкая лесть, измена или корысть не смеют поднять головы излиха. А там, в иных временах, глядишь, и глава, правитель земли, про коего помыслить нелепо иное что, – как этот хозяин может стать предателем, вором во своем терему? А – может! И предает, и торгует землею своею, спеша разрушить хоромину, воздвигнутую поколеньями героев, уснувших в земле… И видно-то это становит издалека, из глуби времен. Ибо близ себя, поблизку, вроде бы те же и корысть, и зазнобы, и котора княжая, и злоба боярская, всего довольно, и всего излиха… Но и другое есть: воля к соборному деянию всей земли. И тогда смолкают покоры и ссоры, и уже плечо к плечу бывшие соперники, облитые ратным железом, выходят в поле, защищая землю отцов. И мне теперь хоть прикоснуть, хоть мечтою приблизить туда, к ним, когда и жизнь и добро отдавали за други своя!

Глава 16

Несчастья вослед позорному торгу ордынскому продолжали сыпаться.

Собрали тяжкую дань и данью той передолили тверского великого князя, но во Владимир явился посол лют, родич хана Адаш Тохтамыш, и впору настало не хлеб убирать, а прятать по лесам володимерских смердов от лютого татарского грабления. И не вышлешь посла, как встарь, и не заткнешь рта подарками, и не пригрозишь узорным кованым железом боевых рогатин, дабы потишел и унял зуд прихвостней своих…

Генуэзские фряги меж тем, выручивши князя заемным серебром, совсем обнаглели. На вымолах ежеден – ругань. Московских гостей посбили с причалов, утеснили дозела. Дмитрий, проезжая торгом, каменел ликом. Прост был князь и не вельми учен, но и потому тоже понимал смердов своих и посад до слова. Иногда тяжело спускался с седла, заходил в лавки. «Потерпите!» – говорил. Не объяснял ничего, и – стихали. Ведали – свой, видели – не продает, и тяжко ему, как и всем. Этим вот, простотою, тоже держал землю!

Уже к зиме ближе (в начале ноября Борис Кстиныч воротил из Орды с пожалованьем, и Семен с дядею прибыл. Кирдяпу хан задержал у себя, к тайному удовлетворению Дмитрия), уже и хлеб убрали, и Михайло Тверской, проиграв сражение кожаных мешков, набитых серебром, готовился покинуть Орду, как произошло то, чего где-то в душе опасил все последние месяцы.

Фряги, мало сказать, обнаглели. Не почитали уже почасту повестить московским дьякам великокняжеским, кто и почто прибывает в Москву.

Молодой сын боярский Рагуйло Ухарь пригнал из Красного и прямо на княжой двор. Добился до «самого». Дмитрий принял на сенях.

– Некомат Брех на Москве! Села свои емлет! – огорошил Дмитрия вершник, еще не отошедший с бешеной скачки своей.

– И вы… – темнея ликом, начал князь.

– Дак по грамоте! – Рагуйло аж руками развел. – И ключник не велит трогать… Токмо обидно, тово!

– Ладно. Пожди! – бросил, уже поворачиваясь спиною:

– На поварню пройди! Пущай накормят!

Разговор с испуганными боярами был короток. В ответ на то, что фрягов нынче утеснять не велено, да и опасимся, мол, возразил, негромко и страшно:

– А меня вы уже не боитесь? – И возвышая глас:

– Умер я?! Сдох?!! – И до крика:

– Али мне черны вороны очи выняли?!!

Уже через два часа в угасающих сумерках наступившего зимнего вечера мчались ведомые прежним Рагуйлою вершники, ощетиненные сулицами, потряхивая железом, имать давнего ворога великого князя московского.

Дуня встретила заботная (вызнала уже), глазами, движением рук вопросила: в днешней трудноте не безлепо ли огорчать фрягов?

– Что дороже, – вопросил, уже не в крик, а тяжело и смуро, – серебро али честь? Честь потерять – и серебра тово не нать боле. Не для зажитка живем – для Господа!

Раздевались молча. И, уже когда легли, когда вышла услужающая сенная боярыня, и нянька унесла маленького, и задули свечи в высоком свечнике, и полог тяжелый, тафтяной, шитый травами, шерстями и серебряной канителью, задернули, вопросила негромко:

– Вспоминаешь Ивана?

Дмитрий, еле видный в полумраке мерцающего лампадного огонька, кивнул, не размыкая глаз. Долго спустя (Евдокия уже не ждала ответа) отмолвил:

– Все было правильно… А токмо своих губить не след! Эту вот мразь надобно давить! Чтобы Русь… – не договорил. Дуня поняла, робко, едва касаясь пальцами, огладила дорогое лицо. Такой вот, как теперь, был он ей дороже всего. Многие слабости мужевы ведомы ей были. А любила все равно. И гордиться ей было чем. В такие вот мгновения, как нынешнее. Не мог он, понимала с тревожною теплотою в сердце, не мог, казнив родича, Ивана Вельяминова, благородного мужа, которого любила вся Москва, пощадить, хотя бы и ради всех прехитрых расчетов ордынских, пощадить теперь фряжского негодяя, подговорившего некогда Ивана изменить князю своему.

Некомата привезли ночью, перед рассветом. На заре явилась в терем целая депутация фрягов с настойчивой просьбой, по существу требованием, освободить благородного мужа Нико Маттеи, который, не бывши подданным великого князя владимирского, не мог быть и изменником ему, а посему заслуживал самое большее высылки в Кафу, ежели князь не мыслит более обращаться к генуэзским гостям торговым за какою-либо помощью.

228