Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева и тотчас начал кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное, в самом деле «чревное», плотяное лицо («харю» – поправил сам себя), почти не слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи (подумалось: «Вскроют и без ключей, коли не выдам!»), снял с пояса связку, швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу.
Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал.
Воротясь к себе (тень придверника крысою метнулась прочь от запертой двери), он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То, что оставлял, задвинул, нахмурясь, назад в поставец. Снял малый образ Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился, снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой можжевеловый дорожный посох и вышел, оставив ключ в дверях. Дабы не встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о которой почти никто не знал, и уже будучи на воле, среди поленниц заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И уже более не оглядываясь, миновавши в воротах растерянную сторожу, зашагал вон из Москвы.
Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар ледяного весеннего ветра уже за воротами Москвы выгладил с лица Леонтия и смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой.
Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью?
Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалил с плеч, словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, – так это тоже счастье, дорожный труд и истома пешего путешествия мимо деревень и сел, мимо погостов и храмов к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но блазнит и тает то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в дороге, ежели нет иного исхода тебе!
Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину.
Потрескивает лучина в светце, хозяйка прядет и прядет. Сладко спит девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть невольною старческой грубостью эту расцветающую юность. Хозяин, поохав, тоже влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит, упадая в тягучую дрему.
– Не спишь, отче? – уважительно к монашескому званию путника вопрошает старик.
– Нет есчо!
– С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея надумали?
Леонтий медлит. Отвечает с неохотою:
– Кажись, печатника княжого…
– Митяя? – догадывает старик.
– Его! – голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги. И поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создал на Москве владыка Алексий.
– Беда! – раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет дорожный прохожий. Намороженная дверь хлопает опять.
– Сын-от молчун у тебя? – прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о тех нестроениях, что оставил назади, в Москве.
– Не сын! – помолчав, отзывается старик. – Принятой! А так-то сказать, лучше и сына родного! В мор тот, во время «черной», когда ище князь Семен помер, нашли… Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды… Дак и нашли в избе… Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел, ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и сосит, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого дитяти не дал! Ну и… Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до коровьего дошло.
– Выкормили?
– Дак вот сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом страдал, и так… Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им! Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором…