Святая Русь - Страница 42


К оглавлению

42

Уставшие, безразличные ко всему полоняники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда – все едино…

Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: «Мамо! Мамо!» – и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном.

И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин… Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая али богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих.

Мужики уже знают свою участь. Самое худо – гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше – к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином! Тут уж не зевай, из таких выходили и большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Мехмету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба… Ну, таковая судьба – одному из тысяч! А тысячам – пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи у весла в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому – воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого рода, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших хором встретит его крапива в человечий рост да новые, выросшие без него поколенья с удивленным любопытством будут озирать незнакомого, до черноты загорелого старика в ордынском наряде…

По площади проезжал на коне высокий боярин в русском платье, в красивой бороде, и Васька рванулся было к нему:

– Боярин, купи хоть ты!

Глаза московского полоняника и беглого московского тысяцкого Ивана Вельяминова встретились на миг, только на миг! Боярин покачал головой: не было лишнего серебра, да и как поглядит еще на него Мамай, начни он выкупать русский полон! Проехал мимо, еще раз оглянул на отчаянно потянувшегося ему вслед русича, закусил губу до крови… Ожег плетью коня, и тот, вздрогнув, перешел в скок, понес боярина наметом прочь от скорбных рядов, от непереносного укора русских родимых глаз, от всей этой толпы мужиков и женок с дитями…

Мамай не послушает его и теперь, не послушает никогда! Все учнет деять по-своему, усиливая Дмитрия и отсекая от себя саму возможность поднять русскую землю противу московского самодержца! А тогда – зачем он здесь, зачем?!

А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом мелкостеганом халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема.

Русский боярин, единая его – как оказалось, призрачная – надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом.

– Понимает! – удовлетворенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську:

– Идем!

Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васька не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. «Прощай и ты!» – подумал и, свеся голову, заспешил вслед за новым господином своим…

Глава 41

Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех.

Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима.

– Не сумуй, сыне! – произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. – Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву! – негромко попросил поп. Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать.

– Мнишь, простят? – вымолвил наконец.

– Простят не простят, а пробовать надоть! – возразил поп. – Им-то на Москве тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой!

– Не простит меня Дмитрий! – как можно тверже отверг Иван. – Крови моей захочет! И Акинфичи не позволят ему!

– Что же делать-то, батюшко? – скорбно вопросил поп. – С нехристями век не наздравствуешьси! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа!

– А коли и так? – с тяжелой усмешкою возразил Иван.

– Тогда, – с сокрушением вздохнул отец Герасим, – я уж тебе не слуга!

Мне от Господа моего не отступить, на земную прелесть неможно променять жизнь вечную!

Сказал сокрушенно, но твердо. Верный Ивану был поп и веровал такожде верно – до умертвия, и не умел, и не мог отступить Господа своего по слову Спасителя: «Возлюби Господа своего паче самого себя».

Поник головою Иван, перемолчал. Впервые сквозь всегдашнюю злобу противу великого князя пробилось к нему отчаянное, облившее холодом сердце прозрение. Быть тут – надобно стать таким же, как они, ордынцем и не мечтать ни о чем другом уже, и не спорить с властью того, кто сидит по праву рождения своего там, на Москве, поддерживаемый и прославляемый всеми. А тут, в Орде Мамаевой, у этих измельчавших, потерявших мудрую дальновидность степных правителей, где копится глупая злоба противу Руси, здесь он не нужен, и не здесь искать бы ему отмщенья своему ворогу и услады гордости своей, восставшей противу неодолимого хода времени.

42