– Бери, твоя! – вымолвил Мамай, налюбовавшись смущением и страхом полонянки и жадным вожделением сотника. Взяв девушку за основание косы, Мамай бросил ее к ногам сотника:
– На!
Тот готовно перехватил добычу, наматывая долгую девичью косу себе на кулак. В глазах прочлась неуверенность: то ли ему дарят, то ли дают на время и следует взять ее тут же, в шатре повелителя?
– Уводи, твоя теперь! Совсем уводи! – разрешил сомнения сотника Мамай и, глядя вслед гонцу, что уволакивал за собой упирающуюся добычу, вновь мелко и радостно засмеялся.
Он хлопнул в ладоши. Выбежавшему нукеру повелел призвать к нему Ивана.
– Вельямина? – переспросил, уточняя, нукер.
– Его! – кивнул головой Мамай.
В шатер уже начинали входить приближенные эмиры, радостная весть волнами растекалась по большому юрту, от кибитки к кибитке, от шатра к шатру. Входили, рассаживались, новыми, почтительными глазами взглядывая на темника, ставшего сейчас, за несколько минут, вдвое, ежели не втрое значимей и сильней.
(Вечером приползут фряги, будут юлить и предлагать новый заем, дабы он, Мамай, уступил им сбор даней в завоеванной Руси… О, он теперь покажет этому сосунку Дмитрию!) Там, далеко, по отцветающей степи брели урусутские полоняники, победители гнали скот, волочили добро, вели крепких мужиков, красивых урусутских женщин. Будет кого продавать на кафинском базаре, будет кого дарить своим эмирам и бекам, будет кому пасти стада, сбивать кумыс, делать сыр, мять кожи и шить сапоги! Будут рабы, а значит, воины с большей охотою пойдут в бой! Даже эти вот, купленные им соратники сегодня, сейчас лебезят и заискивают перед ним! Да, он будет царем, как его и теперь называют уже урусуты, и он ни с кем, ни с одним из урусутских князей не станет делить власть!
Мамай выпрямился. Ему принесли золотую подушку, набросили на плечи парчовый халат. Сейчас они будут есть, пить и говорить о победе. И ему станут подносить подарки, а он будет их всех дарить серебром, шубами, оружием и конями. Он сменит хана. Этот надоел. Пора (но это осталось где-то внутри, не время, не время даже и намекать на это!), и все же пора самому становиться ханом! Ну что же, что он не Чингизид! Он гурген, зять покойного Бердибека, и значит… Это там, у джете, в Белой и Синей Орде продолжают думать, что ханом может быть только Чингизид! Ханом будет он!
Со временем. А пока – пир!
Он вторично хлопнул в ладоши. Позвать зурначей! Певиц и плясуний! В Орде радость! Победа! И совершил ее он, Мамай! (А Иван пусть подождет, пусть явится еще раз! Невелик ты чином теперь, беглый урусут! Невелик будет скоро и твой князь Дмитрий перед величием повелителя Золотой Орды!)
Ивана Вельяминова Мамай принимал поздно вечером, вполпьяна. Сидел, развалясь на шитых шелками подушках, взглядом победителя озирая русского боярина.
Иван был сумрачен. О несчастном сражении и разгроме Нижнего Новгорода он уже знал. Дав Мамаю вдосталь почваниться, перемолчав, поднял от дастархана с остатками дневного пиршества, небрежно уложенными на новые блюда и кожаные тарели, тяжелые глаза, помедлив, сказал негромко, но твердо, с упрямым упреком:
– Ты помог Дмитрию!
Рысьи глаза Мамая медленно леденели, ноздри начинали бешено трепетать.
– Да, – повторил по-прежнему негромко Иван. – Ты помог Дмитрию!
Теперь суздальские князья не выйдут из его воли никогда!
– Я ведаю, почто ты это говоришь! – взорвался Мамай, мешая русскую молвь с татарской. – Ведаю! Твой брат женат на дочери суздальского коназа!
Да, да! Ты потому и не хотел, чтобы я громил Нижний! Потому и не хотел! Ты услужал тестю брата своего! Ты обманываешь меня, урус! Берегись! Я впервые не послушал тебя, и вот – удача! И фряги уже теперь дают мне серебро, да, да!
«Ты и прежде не слушал меня, Мамай, а нынче и вовсе готовишь свою и мою погибель! – думал про себя Иван, продолжая бестрепетно глядеть в яростные очи Мамая. – И фряги тебя погубят, не теперь, дак опосле!» Но он молчал. С пьяным Мамаем спорить было опасно. Он молчал и хотел одного – уйти. Новые нежданные мысли, смутные сожаления роились у него в голове.
Далека была Русь и закрыта для него на тридесять булатных замков, а время бежит, словно степной неумолимый иноходец, и ничего не удается содеять ему противу Дмитрия, сидючи тут, в Орде, вдали от жены и сыновей, вдали от родного тверского дома, подаренного ему князем Михайлой. «Там надобно сидеть! – укорил он себя. Но и там – зачем? Тверичей без Орды и Литвы не поднять на московского властителя, а и с ними вместях – пойдут ли?! После давешнего погрома своего!»
Он заставил себя выслушать все, что вещал, брызгая слюною, Мамай.
Заставил себя отведать яств и питий с ханского стола (объедков чужого пира!). И уже когда степной закат свалил за окоем ковылей и угас, а Мамай, утишив сердце и отрезвев, вновь стал улыбчив и милостив, отпущенный наконец усталым повелителем, вышел из шатра в ночь к заждавшемуся голодному стремянному, сунул тому недогрызенную кость и, пока холоп торопливо доедал мясо, проверил, намеренно медленно, подпругу и седло, огладил жеребца по морде: «Ну, ну, не балуй!», осторожно, но крепко взял за храп, вдел в пасть коню кованые удила.
Дул холодный сухой ветер. Приближалась осень. Сухо шелестела перестоявшая, выколосившаяся трава, черная ночь, в редких, проглядывающих из-за быстро бегущих облаков звездах, облегла землю. И такой бесприютностью веяло оттуда, с черной чужой высоты! Так мал и скорбен казался ему войлочный шатер, куда он поедет сейчас, где встретит грустный взгляд своего попа, что, не изменив господину, последовал за Иваном в степь, но душой ежечасно рвется на родину. Там, отослав ближних, он, сцепив зубы, позовет к себе рабыню и будет тискать ее, не жалея, не любя, а лишь спасаясь от яростной тоски одиночества…