Тут книжная мудрость, диспуты, тут сонм искусников, у коих не худо поучиться и ему самому, тут яростные споры церковные, напомнившие ему родной Византий – почему-то древним именем этим захотелось назвать Феофану родину свою, великий, незримо уходящий в ничто град Константина, который, наверно, ему уже не видать никогда!
Он плотнее запахнул русский опашень, подаренный ему Машковыми. На улице была промозглая сырь, бревна затейливых боярских хором потемнели от влаги, и небо было сизо-серым, низким и волглым, надолго не обещая в дымных пробелах весенней промытой голубизны…
В теремах толковали нынче о спорах с великим князем московским, требовавшим себе, как всегда после войн и исторов, черного бора с новгородских волостей. Пора была уезжать! Надобно было уезжать! Он вышел на глядень и остановился, впитывая кишение торга, пристань, запруженную ладьями, обвисшие цветные паруса и Детинец на той стороне Волхова, с царственно плывущими в сизом океане облаков куполами великой Софии.
Он стоял и смотрел. Ветер отвеивал его длинную, черную, с первыми прядями седины бороду. Художника узнавали горожане, окликали, кланялись.
Феофан отвечал кивками. В Москву насоветовали ему ехать водою, Селигерским путем, – не утонуть бы в грязи осенних дорог! А там уже, от Волока Ламского, конями до самой Москвы.
В Новгороде Феофан расставался с новым слугою, немногословным и старательным юношей, сыном бедной вдовы с Нутной улицы Славенского конца, у коего обнаружился несомненный талан иконописный. Оставлял мастером, способным уже и теперь не посрамить учителя своего. А все же нет-нет да и вспоминался ему первый его русский холоп, Васка, бесталанный и нерасторопный, дуром погинувший, не то уведенный в полон в злосчастном сражении на Пьяне, но чем-то незримо прикипевший к сердцу византийского художника. Он и нового слугу, Нелюба, нет-нет да и, оговорившись, называл Ваской… Ежели прежний холоп и жив, где-то он теперь?
Назавтра из утра Нелюб вместе с двумя молодшими боярина Машкова грузили в ладью невеликий припас мастера. Те же краскотерки и кисти, те же синие камни и дорогой пурпур. Впрочем, и хорошую суконную свиту, и бархатный зипун, и долгую ордынскую шубу на куньем меху, и шапку сибирского соболя, и тонкие сапоги цветной новогородской кожи, и несколько рубах – льняных, серых и белополотняных, среди коих была одна дорогая, шемаханского шелку. В Новгороде мастер побогател. Увозил он с собою и местные краски: растертую в порошок желтую охру красивого золотистого отлива, и темно-вишневую краску, добытую где-то на севере, и дорогую зелень. По весу всей справы красок у него было больше всего.
Мужики сложили завернутые в просмоленную холстину кули, бережно поставили укладку с добром. С боярином Феофан простился загодя, в тереме.
– Где и жить будешь, разорено дак! – напутствовал его Машков. Однако обнял и поцеловал трижды, не чинясь, как равного. А провожать до ладьи не стал. Мастер ехал в Москву, а на московского володетеля сердиты были нынче все без изъятия граждане Господина Великого Нова-Города…
В Москве Киприана мастер уже не застал, и первое время с ним явно не ведали, что делать. Впрочем, он получил-таки новорубленую избу в отстроенном уже Чудовом монастыре, в самом Кремнике, куда мог свалить попервости весь свой груз и, посещая монастырскую трапезную, хотя не заботить себя мыслями о хлебе насущном.
После Великого Новгорода уничтоженная Тохтамышем Москва являла вид жалкий.
Рассчитавшись с возчиками, выдержав долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, опиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки, Пимена, никаких наказов о греческом художнике не поступало (впрочем, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость), удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.
Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак.
Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной грязью, хлопотливо суетились в улицах.
Повсюду часто и настойчиво-зло стучали топоры. Город строился, вырастая из грязи и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.
Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу – фрязин, а то черкашенин али грек, купец, должно!
Из какого-то глубокого погреба доставали с охами и руганью забытый по осени и уже разложившийся труп, тут же укладывая разъятые части тела в домовину. Феофана шатнуло посторонь от тяжкого запаха тления.
Представилось на миг, как должен был выглядеть город сразу после ухода татар, и он поспешил ускорить шаги.
С площади, окруженной церквами в густых разводах сажи, заваленной строительным лесом, рядами ошкуренных и уже отесанных бревен, открывался по-за верхами речной стены вид на реку, тронутую по закраинам льдом, и на неохватную, тонущую в сумерках, серо-синюю ширь заречья.
Феофан зашел в открытую церковь, где шла вечерняя служба, постоял, послушал, осенив себя крестным знамением, обозрел закопченные стены, едва отмытые, с проступающею сквозь копоть росписью московских мастеров, так и не понявши, хорошею или плохой. Он бы сам написал не так (и уже прикладывалось безотчетно, что ведь надобно станет сбивать прежнюю обмазку, по крайности делать насечку на стенах, заново обмазывать и лощить и тогда уже расписывать по новой, невзирая на то, что было здесь до сих пор). Выйдя на паперть, он вновь погрузился в сумеречное кишение города и едва нашел дорогу домой, мысля завернуться сейчас в свой тулуп и проспать до утра в смолистом холоде только что срубленной клети.