Уже и церковному пению учили на Москве почитай не хуже, чем в Твери и Владимире. Да! Все было так!
Но тут, в вышине, в своих покоях, одинокий сидел сейчас старец в белом холщовом подряснике, бесконечно далекий от благ мирских и словно бы сошедший сюда с иной, неведомой выси. Сидел, высушенный временем, с истончившимися перстами, с огромно обнаженным лбом, повитый сединою, словно бы зацепившийся ненароком за резное, рыбьим зубом украшенное кресло, – сидел и молчал. У него кружилась голова. Состояние это бывало частым в последние годы, но так плохо, как теперь, он, кажется, никогда еще себя не чувствовал. И чудилось порою, что, и правда, вот-вот оторвется он от земной тяготы и, сбрасывая ветшающую плоть, улетит куда-то туда, в горние надоблачные выси…
Алексий пошевелил перстами. Обычное упражнение, воскрешающее энергию плоти, далось ему с трудом и не принесло видимого облегчения. Он вознамерился внушением обороть скудоту телесных сил, начавши говорить мысленно: «Ты должен восстать к труду, Олексие, тебя ждут и в тебя верят, ты не имеешь права болеть…» И вдруг резкая горечь облила ему сердце, и вновь потекла, закружилась непослушная голова.
…Ехали старинные приятели Иоанн Дакиан и Пердикка. И того и другого он знал в свою пору, и знал хорошо! И посланы они такожде другом, прежним другом, паче многих и многих, Филофеем Коккином! В какие далекие, небывалые века беседовали они о философии, о Пселле, о Дионисии Ареопагите, о пресуществлении и воплощении, о тварном и трансцендентном, о Боге и о судьбах земли… И теперь! Старый друг ставит своего выученика Киприана на его, Алексиев, русский владычный престол, не дождав уже скорого конца его земной жизни! А Киприан входит в милость к Ольгерду, пишет хулу на него, Алексия, и Филофей – ах, эти его страдающие, все понимающие еврейские глаза, ах, этот надрыв голоса и духа, это неумение (нежелание ли?) восстать противу силы… Когда-то ты сбежал из Гераклеи, оставив город генуэзским грабителям. Потом поспешил, слишком поспешил, не попомнив об его, Алексиевых, делах, с пременою василевса уйти с патриаршего престола… Впервые ли ты предаешь меня, патриарх великого города, второго Рима, уже обреченного во снедь иноверным?!
И теперь посылаешь присных своих проверить справедливость доноса, который сам же ты подсказал Киприану! И они, прежние друзья, едут меня судить! И судить будет Митяй! И князь, коего ребенком держал он, Алексий, на своих коленях, спасал от ордынцев и Литвы, коего одарил престолом великих князей владимирских, данным в неотторжимую вотчину и в род, коего содеял, возвысив из праха… И бояре, которым он – духовный глава и отец!
И игумены московских монастырей, ставленные им самим… И смерды… Почто они все так ненавидят мя и так торопят мою кончину?!
Последнее, не сдержавши себя, Алексий произнес в голос. И как раз в миг этот в келейный покой вступил Леонтий.
Алексий смотрел, и бледно-розовый окрас стыда (слава Богу, не келейный служка!) постепенно сходил с сухих ланит владыки. Леонтий хмуро глядел на него, и хмурость секретаря успокаивала паче словес.
– Смерды любят тебя! – произнес Леонтий спокойно, с расстановкою и упреком. – Мню, и прочие не отступят духовного главы русской земли!
Алексий прикрыл глаза. Как поведать, что само днешнее состояние отчаяния его было греховным, что не о людском, но небесном суде должен думать он паки и паки…
Леонтий подвинул себе точеное креслице и твердо сел, намеря всячески – и строгим словом, и утешением помочь владыке преодолеть ослабу души. Не мог он зрети Алексия в горестном облике!
– Дакиан не станет измысливать, ни собирать нелепые хулы на тебя, владыко! (Слишком давно и близко зная Алексия, Леонтий не обманывался нимало, читая наизусть невысказанные мысли своего патрона.) – Но зачем… Зачем они торопят, не подождут смерти моей? – трудно сглотнув горький ком, выговорил Алексий.
Леонтий смотрел прямо и сурово ему в лицо.
– Ты стар, отче, ты захватил другого веку, и те, иные, идущие вослед, жадают насильно спихнуть тебя со стола ради своих дел, своих замыслов, коим тоже суть время и век.
– И ты ждешь гибели моей? – Улыбка – кривая, жалкая – не получалась.
Леонтий лишь на миг опустил глаза:
– Я твоя тень, отче! – отверг он строго. – И ежели Господь повелит мне пережить тебя, я уйду из этих хором и не стану писцом никого иного.
– Спасибо! Ты – как Лазарь Муромский при архиепископе Калике, да?
– Да.
Оба задумались. Тень прошлого незримо овеяла владычный покой.
– Но почему Киприан?! – с упреком выговорил Алексий.
Леонтий пожал плечами. (Далекая Византия, виноцветное море, башни, встающие из воды, София, корабли… Царственные развалины древних дворцов… Никогда уже он не будет там больше, не узрит многоязычной цареградской толпы, ни прежних друзей, иные из коих уже отошли к праотцам.) – Филофей Коккин мнит силами Литвы остановить турок и отбросить их за проливы.
– Ратей Сербии, Болгарии, Влахии уже не хватает?
– Патриарх мыслит совокупить противу бесермен всех православных государей Востока, а твоя рознь с Ольгердом разрушает его замыслы.
– Но вокруг чего совокупить? И кого? Ничтожного Палеолога? Или язычника Ольгерда, так и не решившего, какую веру принять его земле? Где те живые силы, без коих все затеи Филофеевы не более чем мечтанье и бред души?! Чему я препона?! – воскликнул Алексий, и отзвук прежней мощи проснулся в голосе митрополита московского.
В каменных чертах Леонтия тоже далеким промельком явилось подобие улыбки.