В тот раз, в Переяславле, вести пришли невеселые. Суздальцы вовсе не давали полков, прочие присылали так мало (ссылаясь на убыль ратных на Дону и страдную пору, в которую и век не бывало, чтоб ратились!), что противустать с этими силами Тохтамышу было решительно невозможно…
Вот тут, понявши, что войска на месте он уже не соберет, воротил Дмитрий на Москву и сперва надумал было, по упрямству своему, сесть в осаду. И сел бы, кабы Акинфичи, едва не всем родом, да и Минины, и Черменковы не насели на него:
– Уезжай! Князь в городи, и ратей по волости не скличешь! Всяк будет ждать-выжидать. Уезжай на Кострому! Город свой, а и за Волгою! Река – от татар оборона. Да и леса, да и вести отовсюду… Даст Бог, с полками воротишь! – Толковали еще и потому, что без Боброка, да и без Микулы Васильича, не чаяли доброй обороны. Теперь, когда пал на поле брани князев свояк, занадобился всем! Поняли вдруг, что без него, как и безо всего Вельяминовского рода, некрепка Москва! Понять-то поняли, да с того света богатыря не воротишь…
Уговорили. Не вдруг, а уломали все-таки. Дуню, еще не пришедшую в себя после родов, решил не шевелить. «Владыко с тобой!» – сказал нарочито сурово. И сам верил тому, что сказал, что Киприан наведет порядню и оборонит город. Не помыслил и того, что как только уедет, останние большие бояра побегут с Москвы ему вослед и Киприану станет их не остановить.
Строго поцеловал жену, бережно, едва коснувшись губами, новорожденного Андрея (только-только успели окрестить!), всел в седло.
Потушил в себе частый бой сердца, озрел дружину. Никакого худа не чаялось ему впереди. Твердо помнил, как бессильно простоял Ольгерд под стенами его Кремника и раз, и другой. (Но стены крепки только тогда, когда их обороняют мужественные воины!) Тронул поводья князь. Глянул еще раз вверх, к выси отверстых теремных окон, в одно из которых выглядывала сейчас Евдокия. Поскакал.
Татары в этот час уже переходили Оку у Серпухова.
Иван все это лето безвылазно просидел в Селецкой волости. Новый владыка требовал неукоснительного и в срок поступления доходов, и крестьяне, приученные к прежней системе с повадью и послаблениями в сроках, поварчивали.
– У меня тоже воля не своя! – зло и устало отвечал Иван. – Владыка из Литвы, дак по евонному и дею!
Ну и доставалось же Киприану в иной мужицкой толковне! Дело, однако, шло, и, кажется, среди владычных посельских Иван был одним из лучших.
Материн опыт, отчаянные усилия в пору той же литовщины – сказывались.
Своими стали Федоровы для местных крестьян. Даже в Раменском не спорили теперь мужики, додавали в срок и рожь, и сыр, и баранов. Государыня мать, возможно, и не без умысла сидела в Островом: давала Маше стать полною хозяйкой в дому. С деревни взяли девку-подростка и немого старательного парня. Парень речь понимал, кивал головою, мычал, не говорил только. В детстве не то ушибли, не то испугали чем. Однако хлева и двор были у него в полном порядке.
Иван вваливался в свою хоромину уже в потемнях, чумной от устали.
Молча, поминая отцовы, дальние уже, наезды, жрал, навалясь локтями на стол, светло и разбойно, давним отцовым навычаем, взглядывал на Машу, что сновала по горнице, подавая то и другое, с тихим удовольствием отмечая про себя чистоту жила и строгий расстанов утвари, а валясь в постель, уже в полусне, заключая в объятия молодую жену, счастливо и трепетно ощущал ее уже очень округлившийся живот и отвердевшие груди. Оба мечтали о сыне.
Жали хлеб. Готовили обоз под новину. О ратных делах Иван не задумывал вовсе. Довольно было того, что все дружины Ольгердовичей ушли к литовскому рубежу и что Ягайловы рати, слышно, разбиты и отбиты под Полоцком…
Словом, ничто не предвещало беды! А о том, что татары перешли Оку и уже взяли Серпухов и зорят округу, первая вызнала Наталья у себя в Островом.
Дожинали рожь. Выслушав запыхавшегося гонца, Наталья покивала головою и, твердо сложив рот, послала девку за старостой. Староста явился раскосмаченный, спутанные волосы схвачены соломенным жгутом, в рваных портах, распояской и босиком; пропитанная потом холщовая рубаха расстегнута на груди. Поправляя медный вытертый крест на кожаном почернелом от пота и грязи гойтане загрубелою, в белых мозолях, рукой, выдохнул:
– Двои бы ден ищо! – Верно, чумной от устали, весь охваченный полымем святого труда – хлеб! – не понимал еще, не почуял размеров беды.
– Всех баб, стариков, детей – тотчас ямы рыть, прятать хлеб, – выговаривала Наталья ровным до жути голосом. – К утру штоб готово было!
Скотину отгонишь… – Приодержалась. Староста, начиная вникать, кивнул кудлатою головою почти обрадованно:
– Ведаю! За Куршин луг, в овраги! Тамо ни в жисть не найдут! И прокормить есь чем!
– Пошли тотчас, часу не жди!
– Как же хлеб-от?! Хлебушко! – горестно взвыл староста, качаясь на лавке.
– Парней пошлешь, верхами, авось… А баб с коровами, с дитями отсылай тотчас, не стряпая! С часу на час нагрянут! В Серпухове уже!
Внял. Отвердел ликом. Кинулся, но от дверей уже, приодержась:
– А как же ты, боярыня?
– Сундук помоги зарыть! Гаврилу пришли! А обо мне не заботь себя, я в ночь к сыну с невесткой!
Кивнул понятливо. Молодо простучали босые твердые ступни по сухому, до щекотности прогретому солнцем крыльцу.
Наталья посидев молча с минуту, встала, начала, затушивши лампаду, снимать иконы со стен. Взбежавшая девка – тряслись губы, но молчала пред молчащею госпожой – живо начала укладывать дорогую рухлядь в окованный железом расписной татарский сундук. Так они работали молча и час, и два.