Святая Русь - Страница 175


К оглавлению

175

Одно раздосадовало нынешнею весной. Шестого мая умер Василий Кашинский, без наследника умер! И Кашинский удел отошел тверскому князю.

Старый супротивник опять осильнел! Алексий что-нибудь да придумал бы в сей трудноте. А Киприан не сумел. Али не восхотел?! Не лежала душа к новому владыке. Как ни ломал себя, а не лежала! Чужой был болгарин. И все еще оставался чужим…

По мысли и солнце призакрылось заботным облаком, разом померкли краски, стальною синью покрылась река, четче на потусклом дереве нижних городень выделились белокаменные тела храмов и ровный обвод городовой стены на холме. Свой город! Стольный! От сердца не оторвешь! Вздохнул широко, сильно. Нынче уж и по заглазию Митькой редко кто назовет!

Про стыдное – забылось. Помнилось лишь, как отчаянно рубился в битве!

Про то и повесть сочинена Софронием Рязанцем, читанная, словно петая, перед князем с боярами в большой палате княжеских теремов. То, о чем мечталось когда-то, сбылось! Он вновь помыслил о Боброке, усланном ныне охранять западные рубежи княжества, быть может, Андрею Ольгердовичу пособить. Ежели хотя Полоцкий удел отойдет к Москве, великая то будет над Литвою победа! И Дмитрий Ольгердович там же, стерегут!

О Литве – пришло и ушло. Опять в очи и в сердце вошли луга, полные косарей и гребцов, баб и девок с граблями, храм старого Данилова монастыря, переведенного в Кремник, в отдалении россыпь изб, ямской двор и службы на сей стороне реки Москвы и каменное ожерелье городской твердыни на том берегу, а под ним – разросшийся Подол, избы и терема Занеглименья, ошую и одесную далекое громозженье хором, уходящих к Яузе… Скоро поболе Нижнего станет город! А там – не уступит и Твери! Сохранил бы Василий власть и ярлык в своих еще детских руках!

Умирать отнюдь не собирался московский князь, только еще достигший возраста мужества, но что-то словно овеяло его незримым крылом, заставив помыслить о наследнике… И с братьями не стал бы поперечен! Хуже нет ссоры в дому! О сем помыслил тоже скользом – слишком хорош был и светел летний покосный день! И даже укорил себя, что возвращается с княжеской охоты вместо того, чтобы в рубахе белой, распояскою, с расстегнутым воротом, пройти с горбушею загон-второй. Тучен! Нынче внаклонку было бы вроде и тяжело…

После ратной надсады сердце стало шалить: то забьется излиха, то слабость какая-то притечет в мышцы рук, и тогда – хошь с коня слезай!

Нахмурил чело и вновь рассветлел ликом, и тень от облака в те же миги ушла с земли, удалилась туда, в боры, в мещерскую, владимирскую сторону…

В коломенских волостях, где все созревает быстрее, уже зачинали жать хлеб. Тут пока приканчивают покос, а там, мало передохнув, примутся за жатву. Он уже срывал, раскусывал колоски. Чуть-чуть! Неделя какая постоит ведро, и можно зачинать валить хлеб!

Он тронул острогами бока скакуна. Конь пошел резвее. И всегда, подъезжая, начинал торопить себя: как-то там Евдокия? Вот-вот уже! Давно и спят поврозь. И, подумав о Дуне, вновь ощутил нетерпеливую тоску ожидания: ожидания дитяти, ожидания новых супружеских ласк…

Рассеянно кивнул боярину, выехавшему встречь. (Вести были с литовского рубежа. Мог и не торопиться! Все одно в дела тамошние не вступим, разве уж сами пойдут на Псков! Да и силы ратной опосле давешних потерь поменело. А опасу ради – Ольгердовичи с Боброком стоят на рубеже!) Ничто, даже сейчас, не предвещало, казалось, ратной беды.

* * *

Шли дни, подходила и подошла жатва хлебов. Дмитрий терпел (начиная привыкать понемногу) велеречивые проповеди Киприановы. Хозяином болгарин оказался рачительным и добрым: при нем и иконное и книжное художества, заведенные тщанием Алексиевым и несколько пошатнувшиеся в последние лета после смерти владыки, вновь обрели должный вид. Работали изографы, работали книжники, медники, златокузнецы; из мастерских владычного двора выходили шитые шелками, серебряною и золотою нитью многоразличные священные облачения: ризы и стихари, митры; резные посохи и посуда… Един потир, иэмысленный русским московским мастером из драгого привозного камени яшмового, на серебряной позолоченной ножке, по поддону украшенный смарагдами и рубинами, сам Дмитрий долго любовал, до того хороша была работа, жаль, казало, и выпустить из рук! Потир тот отправил своим повелением в ризницу княжой церкви, и впредь, причащаясь, каждый раз, когда выносили под покровцем тяжелый яшмовый кубок со святыми дарами, испытывал все то же непреходящее чувство праздничной радости. Тому же самому мастеру заказал позолоченные колты для Евдокии, отделанные розовым жемчугом и зернью, и колты получились, почитай, не хуже тех, что выделывали прежние владимирские мастера… Хороши были и кованые жуковинья дощатых, обтянутых кожею переплетов многочисленных евангелий, октоихов, уставов и триодей, что выпускала и выделывала книжарня владычного двора.

Киприан доставал редкие греческие рукописи с переплетами, украшенными сканью и бесценными византийскими эмалями эпохи Комненов, подобных которым русские мастера еще не умели делать, однако учились и той хитрости. В содержание книг Дмитрий не углублялся. По правде сказать, и читал, тяжко складывая слова, с трудом. Как в молодости, так и теперь не давалась ему премудрость книжная. Житие святого Петра, написанное Киприаном, выслушал в чужом чтении, покивал головою, не очень вникая в тонкие намеки и сравнения византийца. Зато сочинение Софрония Рязанца, «Задонщину», слушал не раз и не два. Нравилось! И огромные цифры потерь, указанные Софронием, тоже умиляли князя, как-то не споря с тем, что было на деле, точно так, как не спорит слушатель древней старины, когда Илья Муромец затягивает «двенадцать тугих подпругов», выпивает «чару полтора ведра» и скачет через стену городовую…

175