Иван поднял из скрещенных рук жалкое сморщенное лицо:
– Зачем… Зачем… Почто… Хошь проститься напоследях… – Не кончил, пал снова лицом вниз.
– Муки не хотела лишней. Обоим вам. Простились хорошо. Не сумуй. Бог даст, и мужа найдет по себе, доброго!
– Не хочу! – бормотал Иван. – Не хочу боярином…
Мать молчала, гладила по волосам, возразила, наконец, строго:
– Хочешь! Не хотел бы, дак, как Лутоня, ноне землю пахал!
– В монастырь уйду! – сказал Иван грубым голосом.
Мать промолчала. Подумалось: «Куды тебе в монастырь?!» Сидела молча, ждала, когда перегорюет. Он говорил что-то еще, упрекал, грубил. Молчала.
– Мамо! – вопросил, наконец. – Я очень плохой, да?
– Ты воин! И батько твой был нравный, поперечный был! А выбрал все же меня!
– Я понимаю, я все понимаю, мамо! А только… – Он опять зарыдал – горько, по-детски.
«Отойдет!» – подумала Наталья. Сама достала из поставца глиняный жбан, налила полную чару меду:
– «Выпей!» Иван глянул на матерь недоуменно. Зарозовев, принял и опружил чару. Наталья света не зажигала.
Девку, сунувшую было нос в горницу, выслала вон. Еще погодя повелела тихо:
– Ступай, усни!
Уже и та была горькая радость, что не отрекся от матери, выслушал, переломил себя… А и к добру ли, что так скоро дал себя успокоить? Как бы Никита поступил на еговом месте? А уж заплакал – навряд! «Продолжишь ли ты славу рода своего, сын? Или, ничего не свершив, постареешь, утихнешь, станешь, как все, «ни холоден, ни горяч», по словам апостола?» В память Никитину в сыне не хотелось того!
А женит она сына теперь… Добро, слюбятся! А коли нет? И учнет он тогда поминать свою прежнюю любовь! Одна надея, что телесная страсть скоро проходит, а подчас и не оставляет следов в душе…
Одна сидела в сумерках, не зажигая огня, и все думала, думала и не могла понять: к добру ли пришла ее сегодняшняя семейная победа? За крохотными окошками, затянутыми бычьим пузырем, слышалось мягкое медленное шуршанье падающего снега.
Племянник Сергия Радонежского, сын его брата Стефана, Федор Симоновский был тоньше, изящнее, духовнее своего родителя, не так силен и, быть может, не так здоров, каков был отец в его молодые годы. Духовность перенята была (в той мере, в какой ее вообще можно перенять), конечно, от «дяди Сережи», от Сергия. Та, немного ревнивая, любовь, которую испытывал великий старец к своему племяннику, не на одних давних воспоминаниях строилась. И Сергий понимал, что делает, намеря поставить Стефанова сына преемником своим. Однако те незримые часы, что отсчитывают сроки нашей жизни, заставляли Федора торопить и себя и время. Ему недолго назначено было жить после Сергия, и потому симоновский игумен спешил. Он ушел из дядиного монастыря и стал игуменом на Москве, в Старом Симонове, потому что не мог и не должен был ждать. Он переделал великое множество дел за годы своей жизни и умер в звании епископа Ростовского, духовного главы той земли, откуда когда-то изошли в Радонеж его дед с бабкою, разорившиеся великие ростовские бояре. До того Федор сумел побывать и в Царьграде, и во многих градах иных, а ныне, уговорив вместе с дядею великого князя московского, готовился выехать в Киев за владыкой Киприаном.
Дмитрий не сразу согласился на этот посыл. Он перемолчал, когда с ним в Троицкой обители заговорил об этом Сергий Радонежский. Поручив преподобному основать новый монастырь в честь одоления Мамая, Дмитрий как бы откупился на время от настырных старцев. Но откупиться от Федора, как-никак своего духовника, оказалось куда сложнее.
До Дмитрия давно уже дошли вести о поставлении Пимена, как и о том, что Митяй был, по-видимому, убит и в убийстве этом, во всяком случае, повинен и Пимен.
Но все же и все же – принять литовского прихвостня, когда-то изгнанного им из Москвы… Князь сидел большой и тяжелый, угрюмо утупив очи в пол и лишь изредка взглядывая в светло-стремительный лик великокняжеского духовника.
– Церковь православная в обстоянии днешнем, пред лицом католиков и бесермен, должна быть единой! В сем залог спасения русской земли!
– Но Ольгерд…
– Ольгерда нет! И такого, как он, не будет больше в литовской земле!
– Почто?
– Кончилось ихнее время! Ушло! Умрет Кейстут, и в Вильне воцарят римские прелаты. У православных Литвы ныне единая заступа – мы! И не должно создавать иной! Не должно позволять католикам ставить своей волею православного митрополита, который затем сотворит унию с Римом или же вовсе обратит всю тамошнюю православную Русь в латинскую веру! Отложи нелюбие свое, княже, и поступи так, как советует тебе глас церкви божией!
Люди смертны. Смертен и Киприан! И ты смертен, князь, и я, твой печальник!
Но бессмертен Господь, нас осеняющий, и вера Божия не прейдет в Русской земле, доколе иерархи ее будут неколебимо блюсти заветы Христовы! Отложи нелюбие, князь, послушай гласа разума, им же днесь глаголю тебе!
В тесном моленном покое княжеском было тихо. Слегка колебалось пламя высоких, чистого ярого воску свечей. Мерцали золото, серебро и жемчуг дорогой божницы. Лики святых, оживая в трепетном свечном пламени, пристально и сурово внимали наставительной беседе, и князь, вскидывая очи, видел, что и они смотрят и тоже ждут его решения, и, с горем, с трудом противясь тому, но уже и изнемогая, начинал понимать сугубую правоту Федора, Сергия и прочих игуменов, архимандритов и епископов, ныне дружно уговаривавших его согласить на Киприанов приезд.
Было жарко. Князь освободил из крученых шелковых петель на груди сканые пуговицы домашнего зипуна. Принял бы! Но так стыдно казало после давешнего срамного выдворения паки встречать «литвина»! (По-прежнему, упорно, болгарина Киприана называл литвином про себя великий князь.) И тем же молодцам, что вышибали Киприана вон из Москвы, теперь велеть устраивать ему почетную встречу? Однако сухощавый, строгий, с тонкими нервными перстами игумен Федор, читая без труда в душе Дмитрия, угадал и эту князеву трудноту.