Хозяин тоже тыкался по дому, дела себе не находил. Дом был справный.
Муж плотничал и плотник был добрый, боярские терема клал. Летось у Федоровых в Островом рубили хоромы. Боярыня обиходливая, строгая, всяко дело у ей с молитвою, худого слова не скажет. Хозяйка и ее вспомнила, а сын и тут: «Ейный-то Иван тоже един, а идет на рать!»
– Дак он воин, его и стезя такова! – окоротил было отец.
Воин… А по улице бесконечною чередою шли мужики. Глухое «ширть», «ширть», «ширть» доносило и сюда, в клеть, хоть уши затыкай! Стоптанные шептуны сбрасывали тут же, закидывая куда в кусты, обочь дороги, подвязывали новые, и снова бесконечное «ширть», «ширть», «ширть»…
«Уйду от них! Все одно уйду, не удержат! – думал парень, привалясь лбом к тесовой, янтарно-желтой, ниже уровня дома, стене. – Убегом уйду!»
Отец вошел со двора, пожевал губами, подумал. Негромко позвал по имени. Парень оборотил лобастое, рассерженное лицо.
– Из утра уйдем! – твердо сказал отец. – Собирайсе враз, а я рогатины насажу!
Бабе, что, охнув, вылезла из запечья, плотник высказал, твердо поджимая рот:
– Вместе пойдем! Пригляжу тамо за парнем, коли што…
Сказал, будто и не на войну, не на рать, а куда на плотницкое дело собрались отец с сыном, и баба поняла, охнула, сдерживая слезы, полезла в подпол за дорожною снедью…
Из утра, едва только пробрызнуло солнце, двое ратников, старый и молодой, спустились с крыльца с холщовыми торбами за плечами, с топорами за поясом, пересаженными на долгие рукояти, неся на плечах широкие рогатины. На одном был хлопчатый стеганый тегилей, на другом старый, помятый и кое-как отчищенный шелом. Вышли и влились в несколько поредевшую череду бредущих дорогою теперь уже сплошь пеших ратников. Перемолвя с тем-другим, вскоре отец с сыном присоединились к небольшой ватаге ратных, ведомой каким-то пешим, но в броне кольчатой весело-балагуристым ратником.
И пошли, скоро уже неразличимые и неотличимые от прочих в поднятой дорожной пыли. Две капли в бесконечной человечьей реке, текущей откуда-то из веков и уходящей в вечность.
Старик шагал степенно и вдумчиво, по-крестьянски сберегая силы.
Парень то и дело вертел головой. Непривычное многолюдство (как на ярмарке!) занимало его сейчас больше грядущего ратного испытания.
Наставляя ухо, вслушивался в то, что урывисто произносилось тем или другим, а на привале, когда разожгли костер и сварили кашу в котле, что нес заросший до глаз пшеничною буйною бородою великан (он нес на плече устрашающего вида рогатину чуть не с целое дерево величиной и вдобавок котел за спиною), парень и вовсе погиб, слушая соленые разговоры и шутки бывалых ратников. Ночь осенняя, темная уже плясала комариным писком над тысячами костров, там и тут раздавались говор и смех, кони, незримые в темноте, хрупали овсом. Огонь высвечивал то бок шатра, то телегу с поднятыми оглоблями. Великан, развалясь на расстеленном армяке близ костра (один умял полкотла каши!), сейчас, сытый, лениво отбивался от наскоков ратника, который наконец-то снял свою броню и, присев на корточки к костру, кидал туда то сучок, то щепку, поправляя огонь.
– Женку как зовут? – прошал он у великана.
– По-церковному – Глахира, Глафира, как-тось так! Ну а попросту – Глаха! – отвечал тот, добродушно щурясь. Только что сказывал: когда мечет стога, то копну тройнею подымает всегда зараз, и женке много дела наверху – успевать топтать сено. Парень завистливо оглядывал великана – целую копну зараз! Редкий мужик и подымет, а уж на верех забросить!
– Ты и телегу, поди, заместо коня вытащишь? – с подковыркою прошал ратник.
– А че? Коли не сдюжит конь… Приходило… Я, коли воз угрязнет где, николи не сваливаю, ни дровы, ни сено – так-то плечом, и – пошел! Другие коней лупят по чем попадя. А я коня николи кнутом не трону. Конь – тот же человек! Коли не сдюжил, так и знай, что помочь надобна…
– Ну, а етто, с женкой ты как? – озорниковато кинув глазом, спрашивал ратный. – Тебе ведь лечь, дак и задавишь бабу враз, и дух из ей вон! Поди, тоже здымашь?! – ратник показал рукою, как это происходит. – Как ту копну?
– Мужики дружно захохотали. Великан добродушно улыбнулся, сощуря глаз.
Шутки ратного отлетали от него как горох от стены. Потянулся, зевнул, под хохот и назойливые каверзные вопросы балагура. Сотоварищам, что тоже начали подзуживать великана, что, мол, ответишь на ето, дернув плечом, изрек с ленивою снисходительною усмешкою:
– Дак чево с его взять! Ен, може, за всюю жисть ничего тяжеле уда да выше пупа и не подымывал!
Тут уж загоготали так, что и от иных костров начали оборачиваться к ним: что, мол, и створилось у мужиков?
Парень слушал, покрываясь темным румянцем. Внове было все, и это дорожное содружество, и едкий разговор, и шутки с салом, с намеками на то, чего он еще не пробовал ни разу в жизни. И теплая ночь, и огни, и звезды в вышине над головою…
Балагур, покрасневший даже – не ждал, что медленноречивый великан так его срежет, – дабы потушить смех мужиков, пошел за хворостом. Утихали шутки и молвь. Иные уже задремывали. В темноте тихим журчанием лилась речь старого ратника, что сидел в стороне и не участвовал в озорных байках. И сейчас парень, перевалясь поближе, стал тоже вслушиваться в неторопливый говорок:
– А што ты думашь? Идем, значит, на ворога, и никто не благословил?
Не-е-ет! Так не бы-ва-а-ат! Сергий, он, конешно, и люди бают! Дак што, коли ты не видал? Люди видели! Ен ведь не в злате, не в серебре, ен – по-простому, в рясе холстинной, залатанной, в лапоточках, и не у княжеского крыльца, не-е-ет! Там-то свои попы да архимандриты благословляли, ето конешно! А ен – так-то при дороге стоял да нас, мужиков, благословлял – значит, весь народ московский! Не бояр там, не князя, а народ! И стоит, значит, седенький такой, невеликий росточком, и руку поднял, и таково-то смотрит на всех: из глаз ево ровно свет струит!