Ну и что? И с кем теперь вы почнете невода плесть? И кого уловить ныне надумали?
– Вельможному боярину на Москве… – начал было Некомат…
– Смерть! Ведаю то! – возразил Иван. – Пото и валяюсь здесь, в дерьме, не то бы… (Что – не то бы? Воротился, пал в ноги Митрию? И он простит?) – Я баял Мамаю, пусть оставит в покое суздальцев! Зарезали Сарайку – и полно того! Пограбили Киш, отвели душу – хватит! Головою за голову разочлись! Дмитрия надо бить, Москву! А кем его заменить теперь? Не Митрием же Кстинычем! И Борис не потянет! Все ить на Тверь кинулись! Ноне на Руси два и есть сильных князя: Олег Иваныч да Михайло Саныч Тверской!
Олегу нет части во Владимирской земле, а Михайле… О чем ты думал, когда вез ему ярлык и знал, что Мамай все едино не выступит!
– Не ведал…
– Знал!!! – бешено выкрикнул Иван, сжимая кулаки. – Знал! Знал, гад!
Без вашего фряжского серебра ему и беков своих, никоторого, не собрать!
Ниче ему не сотворить без вас!
– Митрополит Алексий стар вельми, да и не вечен на Москве! – начал с тонкою улыбкою Некомат…
– Владыку заменить надумали? Вы? Али Филофей Коккин? Чаешь, Киприан станет служить католикам? Ой ли? Разве что погубите и Коккина… – Он мрачно глянул в глаза фрязина, и тому стало столь холодно от Иванова взгляда, что Некомат поспешил раскланяться и исчезнуть.
Иван посопел. Узрел в темноте юрты страдающие глаза своего попа (не удивился бы, ежели тот попросил после каждого фряжского посещения проходить какое-либо очищение от латинской скверны), кивнул:
– Не боись, батька! В латинскую веру не переметнусь! От Феди все нет вести…
Взрослый сын Федор сидел на данных князем Михайлой поместьях в Твери.
Слуга вновь пролез в юрту, на этот раз с сановитым татарином, пояснил:
– Зовут к Мамаю!
Иван нехотя оделся, опоясался золотым, в чеканных узорных бляхах, поясом. На воле охватило солнце и холодный степной ветер. (На родине сейчас среди серебряных боров медленно и торжественно падают мягкие белые хлопья. Далеким-далеко! Оттуда, из далекости, несло мелкою снежною пылью.) Свежесть мешалась с густым духом овец, что жались к человечьему жилью. По всей побеленной равнине темнели пятна конинных и скотинных стад.
Ему подали чалого. Иван безразлично, не глядя, поймал стремя загнутым носком сапога, легко взмыл в седло. Конь, всхрапнув, пошел было наметом, под рукою хозяина дважды вставал на дыбы, пока, наконец, поматывая головой, не перешел в ровную рысь. Стремянный скакал следом.
Какие-то черномазые – не от цвета кожи, от грязи, – в выношенной меховой рванине пастухи кинулись в очи. «Возможно, – подумалось с отчужденною горечью, – что и русичи! А может, и свои, татары». Иван насмотрелся тут, пока сидел в Орде, досыти всякого. Среди шкур – полуголая, среди стад – голодная толпа своих, ордынских «меньших» отнюдь не радовала глаз, и понималось теперь, почто и как оно так сотворяется, что грозные повелители многого скопища стран и народов, сами подчас спасаясь от бескормицы, продают детей кафинским купцам… А осенью, когда Орда приходит на тутошние кочевья, веницейские гости в Тане запасы икры аж в землю зарывают, и все одно – татары выроют и все подчистую съедят, чисто саранча! И не от озорства какого, от голода. Скотина-то не своя, бека какого али хана самого, тут и падаль будешь есть, как подопрет…
Завоеватели! В поход – так словно зимние волки! И не хочешь, а будешь грабить, с таких-то животов!
Иван перевел плечами, прогоняя утреннюю, еще не сошедшую дрожь.
Многое прояснело ему тут, в Орде! Многое, чему дивился или негодовал, теперь содеялось привычно-понятным.
А вот и торг. Ряды юрт, ряды загонов. Толпа, негустая в эту пору, иноземных, разномастно одетых и разноязычных гостей. Гомон на многих языках, машут руками, щупают скот, вертят, разглядывают рабов, перебирают сукна и шкуры. Сюда тем, рваным, заказан и путь. Явится который, так шуганут – колобом выкатится отсюдова! Вот персидские, в крашенных хною бородах купцы, аланы, черкесы, фряги, влахи, веницейские гости из Таны, бухарские гости, греки, жиды, русичи, немцы, готы, франки – кого и нет! А когда торг в силе, то и не протолкнуться порой сквозь эту слитную, орущую и торгующую разноплеменную толпу!
Московского тысяцкого узнавали, кланялись. Неложный почет ордынцев согревал сердце, и паки бесило, что почет этот добыт деяниями московской господы, прежде всего рода Вельяминовых, владыки Алексия и меньше всего самого князя Дмитрия, Митьки.
Перед ханским шатром пришлось спешиться. Властительного темника русичи и в глаза и позаочью давно уже называли царем, хотя, подобно далекому Тамерлану, Мамай, не будучи Чингизидом по роду, держал при себе, меняя их время от времени, ханов Чингизидов, замещавших престол верховных правителей Золотой Орды, почти исчезнувшей Золотой Орды, почти и вскоре преображенной в Синюю, отбитой от волжских многажды разгромленных новгородскою вольницею городов и все-таки и все еще грозной, все еще великой, хотя бы и памятью прошлого, памятью прежних туменов Субедэя и Бату-хана, древнею славой побед, страхом народов, все еще не преодоленным в сознании поколений, уцелевших от давних погромов, от того, почти уже небылого, ужаса, пожаров сел и погибели городов…
Иван, склоняя голову, ступил через красивый порог резной и расписанной двери, искоса глянув на замерших, надменных нукеров: блюдут!
Царь сидел на тканных золотом подушках, кутая руки в узорный шелк.
– Здаров буди! – сказал по-русски. Обозрел Ивана, любовно усмехаясь, как дорогую диковину, привезенную из далеких земель, предложил взглядом и кивком сесть к дастархану.